— И всегда так-то: стучит без толку… Уж именно что без пользы, один вред себе получает… — говорил Михеич, запирая ход на лестницу. — Что толку в стуке? Ну, вот, заперли его, в карцере сколь перебывал, нарукавники надевали, — все неймется. Погоди, — обратился Михеич к Яшке, — в сумасшедший дом свезут, там недолго настучишь! Там тебя устукают получше Тимошки.
— Хоть куда отдавай, все едино! Меня не испугаешь, — отвечал Яшка. — Я за бога, за великого государя стою, — за бога, слуги антихристовы, стою! Слышишь? Думаете: заперли, так уж я вам подвержен? Не-ет! Стучу, вот, слава-те, господи, царица небесная… поддерживает меня бог-от! Не подвержен я антихристу.
— Нарукавники тебе… связать тебя, стукальщика, да и держать этак… Не стал бы стучать…
Осенние сумерки, выползая из углов старой тюрьмы, все более и более сгущались в коридорах.
— На молитву пора, — сказал мне Яков, — прощай! Он отошел от двери и, когда я, спустя некоторое время, взглянул в его оконце, он уже «стоял на молитве». Его окно было завешено какими-то тряпками, сквозь которые скудно прорывался полусвет наступающего вечера. Фигура Яшки рисовалась на этом просвете черным пятном. Он творил крестные знамения, причем как-то судорожно, резко подавался туловищем вперед и затем подымался несколько тише. Его точно «дергало».
Мы с товарищем прохаживались по темнеющим коридорам. Подходя к Тимошкиной двери, мы слышали мерное, точно заупокойное чтение. Из двери еврея вместе с дикими, стонущими звуками неслись убийственные миазмы. В соседней с ним камере каторжник, помещенный сюда опять-таки за недостатком места, совершал свою обычную прогулку, гремя кандалами, а наверху гоготали и шумно возились воры. Остальные камеры хранили безмолвие наступающего сна. Двое бродяг, сидевших вместе, варили что-то в печурке. Это, очевидно, были любители «очага». Весь день употребляли они на розыски щепок и всякой дряни, которую подбирали на тюремных дворах, на последние деньжонки покупали «крупок» и вечером, когда всех запирали, они разводили в своей печке огонь. В эти минуты я иногда подходил к их двери и тихонько заглядывал в нее так, чтобы не нарушить их мирного наслаждения. Один, суровый бродяга, лет за сорок, сидел прямо против печки, обхватив колени руками, внимательно следя за огнем и за маленьким горшочком, в котором варилась крупа. Другой приволакивал к печке свой тюфяк и ложился на него лицом к огню, положив подбородок на руки. Это был почти еще мальчик, с бледным, тюремного цвета лицом и большими выразительными глазами. Он, очевидно, мечтал. Огонек потрескивал, вода в горшочке шипела и бурлила, а в камере царило глубокое молчание. Бродяги точно боялись нарушить музыку импровизированного очага тюремной каморки… Затем, когда огонек потухал и крупа была готова, они вынимали горшок и братски делили микроскопическое количество каши, которая, казалось, имела для них скорее некоторое символическое, так сказать, сакраментальное значение, чем значение питательного материала.
В самой крайней камере, служившей как бы продолжением коридора, жильцы беспрерывно сменялись.
Эта камера не отличалась от других ничем, кроме своего назначения, да еще разве тем, что в ее дверях не было оконца, которое, впрочем, удовлетворительно заменялось широкими щелями. Заглянув в одну из этих щелей, я увидел двух человек, лежавших в двух концах камеры, без тюфяков, прямо на полу. Один был завернут в халат с головою и, казалось, спал. Другой, заложив руки за голову, мрачно смотрел в пространство. Рядом стояла нагоревшая сальная свечка.
— Антипка! — заговорил вдруг последний и, вздрогнув, точно от прорвавшейся тяжелой, мучительной мысли, сел на полу.
Другой не шевелился.
— Антипка, ирод!.. Отдай, слышишь… Думаешь, вправду у меня пятьдесят рублей?.. Лопни глаза, последние были… Антипка притворялся спящим.
— У-у, подлая душа! — произносит арестант и изнеможенно опускается на свое жесткое ложе; но вдруг он опять подымается со злобным выражением.
— Слышь, Антипка, не шути, подлец! Убью!.. Ни на што не посмотрю… Сам пропаду, а уж пришью тебя, каиново отродье.
Антипка всхрапывает сладко, протяжно, точно он покоится на мягких пуховиках, а не в карцере рядом со злобным соседом; но мне почему-то кажется, что он делает под своим халатом некоторые необходимые приготовления.
— Кержаки это… разодрались ночесь на малом верху, — поясняет мне Михеич, — вот смотритель в карцер обоих и отправил. Антип это деньга, што ли, у Федора украл. Два рубля денег, сказывают, стянул.
— Как же это их вместе заперли? Ведь они опять раздерутся?
— Не раздерутся, — ответил Михеич, многозначительно усмехнувшись. — Помнят!.. Наш на это — беда, нетерпелив! «Посадить их, говорит, вместе, а подеретесь там, курицыны дети, уж я вам тогда кузькину мать покажу. Сами знаете…» Знают… Прямо сказать: со свету сживет. В та-акое место упрячет… Это что? — только слава одна, что карцером называется. Вон зимой карцер был, то уже можно сказать. Сутки если в нем который просидит, бывало, так уж прямо в больницу волокут. День поскрипит, другой, а там и кончается.
Мне привелось увидеть этот карцер, или, вернее, не увидеть, а почувствовать, ощутить его… Мне будет очень трудно описать то, что я увидел, и я попрошу только поверить, что я, во всяком случае, не преувеличиваю.
На квадратном дворике по углам стоят четыре каменные башенки, старые, покрытые мхом, какие-то склизкие, точно оплеванные. Они примыкают вплоть ко внутренним углам четырехугольного здания, и ход в них — с коридоров. Проходя по нашему коридору, я увидел дверь, ведущую, очевидно, в одну из башенок, и наш Меркурий сказал мне, что это ход в бывший карцер. Дверь была не заперта, и мы вошли.